Главная       Дисклуб     Наверх  

 

 

22 января 2013 года мы отмечаем 85-ю годовщину со дня рождения великого русского советского писателя П.Л. Проскурина. В этот день хотелось бы напомнить о том, о чем по ряду вполне понятных политических причин мало писала критика в последние советские годы, совершенно не писала в 1991–2007 годах и вряд ли будет писать в ближайшем будущем.

Роман «Отречение» – завершающая часть знаменитой трилогии, начатой романами «Судьба» и «Имя твое». Наибольшей известностью пользовался роман «Судьба», по которому был снят фильм «Любовь земная – Судьба», ставший кинобестселлером в 1976–1978 годах.

«Отречение» – самый сложный, противоречивый, но и наиболее художественно совершенный из романов трилогии. Именно в нем писателю удалось предвидеть многое из того, что случилось со страной и народом на переломе 80–90-х годов.

Анализируя процессы, происходившие в 70–80-х – начале 90-х годов в советской элите, Пётр Лукич Проскурин ясно различал пугающие гибельные тенденции.

Тончайшими оттенками своей богатейшей палитры писатель создает яркую картину последних советских лет с ее уникальной архитектоникой, с ее бурными водоворотами восходящих и нисходящих энергий.

В сложнейшей многомерности 80-х годов прошлого века, в конфликте Малоярцева и Шалентьева, в столкновении их обоих с академиком Обуховым, в собирательном образе которого отразилась вся трагическая и великая судьба русской науки, нашли свое место и схватка между старой военно-партийной бюрократией и прагматиками-технократами, и ожесточенная борьба между различными научными школами, и стремительно прогрессировавшее перерождение части партийной верхушки.

Симпатии писателя не принадлежат всецело никому из его героев. Он, как и всякий подлинный мастер, никогда не рисовал действительность в черно-белых тонах и находил место для того, чтобы каждый персонаж продемонстрировал свою собственную правду и свое понимание должного.

Совершено удивительно, как Проскурину удается двумя-тремя мастерскими мазками показать сложнейшие социально-политические события, происходившие в СССР. Дорогого стоит, например, сюжетный уход от одного из своих любимых героев, крупного партийного деятеля Тихона Брюханова (трагически погиб при невыясненных обстоятельствах), в личности которого кристаллизовались черты многих лидеров – от Кирова до Машерова. С руководителями именно такого типа писатель связывал многие свои надежды на прорыв в будущее.

Высочайшего накала достигает проза Проскурина там, где он дает понять: Шалентьев – фигура в высшей степени трагическая. Рожденный, чтобы побеждать и идти вперед, он, увы, обречен на поражение.

Проскурин ставит перед своим героем неразрешимую задачу: его, Шалентьева, выигрыш (то есть, говоря более сухим политологическим языком, победа) в гонке вооружений будет означать немедленное нарушение сложившегося баланса сил, чреватое непредсказуемыми, вплоть до тотального уничтожения планеты, последствиями.

И его антипод, старый аппаратный волк Малоярцев, описанный настолько великолепно, как никто и никогда в советской литературе не описывал фигур подобного «партийного» масштаба, вправе торжествовать – именно его принцип «шаг вперед, два шага назад» оказывается вроде бы более правильной стратегией… Равновесие удается сохранить… Но недолгим будет это торжество…

Те, кто мог Спасти, погибли: и Брюханов, и Шалентьев. Не появился вовремя новый герой, способный отыскать верную дорогу в будущее. И всё, ради чего существовали и плели сеть хитроумных своих интриг такие, не побоимся этого слова, по-своему великие управленцы, как Малоярцев, покатилось под гору, вниз…

Вообще в «Отречении» Проскурин сказал очень много горьких, тяжелых и при этом правдивых слов: и о партии, и о социализме, и о Сталине. Причем сказал на высочайшем художественном уровне.

Сказав все эти слова, Проскурин, в отличие, скажем, от Солженицына и многих прочих «разоблачителей», остался в том мире, в том лагере, который подвергал заслуженной критике. Я думаю, что суть отличия этой мировоззренческой, художественно-нравственной позиции от позиции тех, кто моментально сменил цвет знамени, понятна всем, кто хотя бы немного знаком с законами Творчества.

Такая критика подобна действиям бойца, только что обматерившего собственное начальство за непростительную слабость и трусость в бою, а затем бросившегося в бой, подхватив всё то же многократно простреленное знамя, выпавшее из командирских рук.

Я думаю, что этот принцип нравственно-политического существования более чем понятен многим из тех, кто в настоящее время причисляет себя к левой оппозиции.

У этого романа, который оказался абсолютно неожиданным как для врагов, так и для многих друзей и почитателей таланта писателя, была не очень счастливая судьба. Вчерне Проскурин закончил его в 1988 году, и с тех пор он только однажды (начало 1993 г.) был издан в виде самостоятельного издания, которое к тому же по техническим причинам не было должным образом подготовлено к печати. А затем, как мы все знаем, события в нашей стране понеслись вскачь…

В советское время Проскурина ценили в том числе и за то, что вслед за Шолоховым ему удалось создать полнокровный объемный образ партийного руководителя, точнее, целой их плеяды. Самым известным из них, несомненно, стало кинематографическое воплощение одного из главных героев всенародно известной трилогии «Судьба – Имя твое – Отречение» Тихона Брюханова, гениально сыгранного Юрием Яковлевым в одноименном фильме.

Проскурин снял этот образ с котурнов, наполнил реальными человеческими страстями и болями, одновременно лишив некоторой наивности и схематичности шолоховских Нагульнова и Давыдова, добавил суровой и созидательной послевоенной реальности, а под конец озарил вспышкой ядерного взрыва над Новой Землей и холодным голубоватым щелканьем первых советских военных компьютеров эпохи холодной войны.

Предлагаем вашему вниманию отрывок, в котором писатель в метафорической форме описывает встречу Сталина с его собственными деяниями. За кем победа? Ответ на этот вопрос в 1988 году писатель оставлял открытым...

 

Алексей Петрович ПРОСКУРИН

 

 

ОТРЕЧЕНИЕ

(отрывок из романа)

 

...Молодой курсант, всегда мечтавший об университете, решил года через три‑четыре обязательно написать документальную работу по этому вопросу, но тут всё выскочило у него из головы; он хорошо видел лицо своего напарника, у него и у самого вдруг словно остановилось дыхание и тело превратилось в ледяную глыбу; из руки выпал карабин, стукнувшись о гранитную стену и шаркнув по ней вниз. Дверь Мавзолея стала медленно приоткрываться, из нее пахнул тепловатый, специфический сухой воздух. Затем в дверях сгустился и обрел вполне реальные очертания силуэт человека в кителе с застывшим, знакомым лицом; не глядя на часовых, он легким и беззвучным шагом свернул за угол и сразу же исчез, а створы двери подземного святилища так же беззвучно сомкнулись. Еще чувствуя какой‑то особый, не отпускающий холод, курсанты переглянулись; они не слышали, но чувствовали, как он неторопливо поднимается по гранитным ступеням наверх, на Мавзолей; часовой, выпустивший из рук карабин, дрожа всем телом, быстро поднял его; площадь перед Мавзолеем по‑прежнему оставалась совершенно пустынной. Переводя дыхание и выждав, курсанты, не удержавшись от искушения, невзирая на наличие сверхчувствительной электроники, пошептались об удивительном событии. «Он, я сам видел, это — он!» — шепнул, почти задерживая дыхание, первый, тот, что грезил об истории. «Конечно, он! — ответил второй, тараща округлившиеся глаза. — Но почему же из этих дверей? Он же лежит отдельно». — «Наверное, там под землей все друг с другом связано, — предположил первый. — Это ведь очень древняя земля». — «Может, сразу доложить? — спросил второй. — А то как‑то жутковато…» — «Хочешь в психушку — доложи, — отрезал первый. — А я ничего не видел… Так, ветер… фонари… Тише, молчи, он наверху стоит. Я его чувствую… Через камень давит…» — «Может, тревогу дать?» — «Молчи… спятил… Не трогает, и молчи. Проболтаешься, дурак, откажусь. Я ничего не видел и не знаю», — вновь оборвал первый, и оба ощутили отяжелившую сердце и мешавшую дышать тишину, плотными волнами накрывшую Красную площадь, Василия Блаженного, Москву и распространяющуюся всё дальше и дальше; центр этот неживой тишины находился у них над головой и вот‑вот готов был проломить камень и обрушиться на них. Но ничего этого не знал и не мог знать сам Сталин, стоявший на верхней площадке Мавзолея, у парапета, на своем привычном месте; он внимательно и зорко осматривал знакомое пространство, и его сердил огромный, горящий сотнями окон белокаменный четырехугольник, вознесшийся за храмом Василия Блаженного неизвестно когда и почему. Тяжелая, словно налитая свинцом голова отходила медленно; он ощутил чье‑то присутствие у себя за спиной и, не оглядываясь, уронил:

«А теперь тебе что опять надо? На этот раз я уж никак не мог думать о тебе. Тем более — звать». — «Как же я тебя оставлю, — коротко ответил летописец с сомкнувшимися на черепе пролысинами. — Ты меня породил, я много лет честно стоял с тобой плечом к плечу. Вспомни, о чем мы с тобой только не говорили. Если вскрыть эту коробку, — летописец слегка хлопнул себя ладонью по лбу, — там окажется чуть ли не весь двадцатый век со всем его хламом. Теперь же, когда пришла пора подурачиться, ты меня прогоняешь. Меня ты тоже должен понять. Как‑то не по‑христиански, Coco, не ожидал от тебя. Ведь только со мной ты был откровенен до конца. Хорошо, хорошо, молчу. Правда, захватывающее зрелище?» — «Странно, — ответил Сталин, — какой‑то один бесконечный сон. Зачем человек так слаб, не в силах даже проснуться». — «Да», — сказал летописец, всматриваясь в необозримую, светящуюся в тихом перламутре, преобразившуюся площадь, безоглядно окаймленную режущими лучами бесчисленных прожекторов, уходящих далеко за пределы самой Москвы и как бы приподнимающих из провальной чаши тьмы над самой землей всю площадь с Василием Блаженным, со стрельчатыми башнями Кремля. Закрывавшее небо, раздражавшее Сталина, нелепое кубическое здание за собором провалилось, зато поднялся на своем месте храм Христа Спасителя, и не только поднялся, но как бы и утвердился над башнями Кремля с правой стороны, тускло сияя в небе всеми своими куполами, и Сталин боковым зрением видел в перламутровом блеске ночи мерцание его широкого главного купола и, кося глазом в сторону летописца, мучительно радовался этому.

Тишина стала еще глубже и ощутимее, осела на резные, растревоженно заструившиеся маковки Василия Блаженного, соединившего в себе мудрую древнюю мощь азиатских пространств и энергические устроительные устремления Европы, и тогда на площади как бы дополнительно высветился каждый истертый подошвами многих поколений булыжник, каждая песчинка стала осязаемой, наполнилась своей жизнью. Вопреки обычному многолетнему порядку, из‑за реки по мостам, обтекая собор, заворачиваясь в крутые завитки и приподнимаясь у его основания, на площадь настигающими, захлестывающими друг друга тугими валами стали вливаться бесчисленные людские массы; первые их сгустки, плотные, взлохмаченные каким‑то своим особым ветром, с рваными, то и дело ныряющими и пропадающими стягами и транспарантами, вываливаясь на площадь, выравнивались, поворачивая лица с темными дырами беззвучных ртов, забитых застывшим ревом, в одну сторону. Клейкой непрерывной массой они заполнили площадь из края в край, стали сливаться в одну серую, шероховатую массу уже в другом ее конце, но светлевшие пятна лиц по‑прежнему выворачивались назад, к некоему непреодолимо притягивающему их центру, и Сталин, с нечеловеческой, угнетающей его зоркостью, отчетливо видел эти лица с самыми малейшими в них подробностями. Это опять привело его в раздражение: он привык к другому масштабу, подобные мелочи всегда мешали ему сосредоточиться на главном. И сейчас главным были не отдельные лица, а давняя мечта его жизни — общее движение, глубинное, ровное, неотвратимое, в котором всё и вся становится лишь материалом движения, его энергией; он, один из немногих, видел цель, знал путь ее достижения и сумел получить средство, позволяющее достичь заветного рубежа. Здесь не могло быть ни жалости, ни раскаяния; только нищий пересчитывает подаяние, трясясь над каждой копейкой, у него в руках оружие глобальное, — усилия миллионов людей, объединенных одним стремлением, одним порывом, сплоченных в целостный невиданный досель организм, не знающий границ, национальных различий, молящийся одному Богу — единому для всей земли будущему. Кто бы что ни говорил, но именно он, он, и никто другой, спас партию от развала.

Он слегка отодвинулся от летописца, по‑прежнему бесстрастного, но, кажется, с большим вниманием наблюдавшего за нескончаемой плотной человеческой лавиной, катившейся через площадь; Сталин, подавляя ненужное чувство неприязни, сдвинул брови; ему хотелось бы сейчас постоять над площадью и Москвой в полном одиночестве. Но и это было бы не то ощущение, и самый слабый отзвук был необходим душе. Ему была безразлична безликая масса — такой же материал, как глина, камень, цемент; это был созданный его волей однородный и монолитный мир, не знающий иных страстей и устремлений, кроме движения к вечному идеалу равенства, братства и свободы, — другого пути к великой цели не существует, и ему незачем оправдываться. Всё, что о нем говорили и говорят, — ложь и чушь; он был нужен народу и делал объективно полезное дело; зло многомерно, так же, как добро, не его вина, что по жизни приходится идти по колено в крови и грязи. Он дал народу веру, цель, равенство в ее достижении; народ — тот же дикий лес, время от времени его необходимо прореживать, подвергать санитарной рубке, иначе он сам себя задушит и заглохнет. И народ отлично это понимал и понимает.

Летописец выдвинулся из‑за его спины и стоял теперь рядом; бесконечные людские волны по-прежнему катились через площадь, только движение обретало несколько иной, замедленный ритм.

Теперь Сталин узнавал знакомых, близких, даже родных; мелькнула фигура матери в грубом черном платке, он уловил отчужденный и отстраняющий взгляд старой женщины, привыкшей к суровой и простой жизни. Сталин почувствовал в холодной и пустой груди разгорающуюся искру тепла; до сих пор он был мертвым и ожил и стал чувствовать по‑живому — теперь он уже не думал, что это сон. Он глянул на летописца, по‑прежнему продолжавшего спокойно стоять, оборотясь лицом к площади. Приступ какого‑то нечеловеческого, унижающего страха был невыносимым. У него не было возможности что‑либо изменить, с искаженным страданием и ненавистью лицом, подчиняясь чьей‑то чужой воле, Сталин стал вновь смотреть на площадь и увидел сына Якова, с иссохшим до черноты лицом, застывшим в обтекавшем его людском скопище. Они совершенно ничего не почувствовали друг к другу и не знали ничего, что друг другу можно было бы сказать, хотя оба понимали, что встретились не случайно. Вот то, что они оказались отцом и сыном, действительно было нелепым стечением обстоятельств, и раз уж так случилось, их нынешняя встреча посреди ночной Москвы, очевидно, к чему-то обязывала. Но к чему? Из свершенного за одну короткую человеческую жизнь для Сталина это было что‑то невесомое, мимолетное — слабая чахлая травинка среди навороченных до поднебесья гор; Сталин подумал об этом, нахмурился, в его лице опять проступило раздражение. Кто‑то, кому он не мог противостоять, напоминал ему о чем‑то давно забытом и ненужном, запрещенном даже для памяти, и от бессилия что‑либо изменить и, самое главное, от усилия не выдать своей ярости здесь, на виду у народа, его лицо резко покрылось темными, почти черными щербатинами. Он собрал всю свою волю, пытаясь остановить, хотя бы придать происходящему иной ход, и от неимоверного усилия обмяк. Он ничего не мог, даже приподнять руку — сын Яков теперь шел прямо к нему сквозь расступавшуюся перед ним бесконечную людскую массу; кто‑то невидимый бесшумно, без всякого усилия раздвигал или, скорее, разрезал перед ним узкий, тотчас заплывавший вслед за ним проход. Поднявшись на трибуну, Яков остановился перед отцом, и тот с лица сына соскользнул взглядом на рыжие пятна крови, проступившие на его одежде, напоминавшей широкий, бесформенный балахон; теперь отец мог представить, как всё случилось: рыжеватые выцветшие пятна распространились по груди, наползали на живот. Стреляли умело, мучиться сыну долго не пришлось. Но зачем было встречаться, ничего нового они сказать друг другу не могли; Сталину была неприятна откровенная, радостная, почти ликующая любовь сына, светившаяся в его глазах, мягко обволакивающих, в чем‑то даже извиняющихся за себя, за свое появление и присутствие сейчас здесь. Не выдержав, Сталин резко спросил: «Зачем ты пришел? — и закипая еще больше, стукнул кулаком по парапету. — Лучше бы тебе не приходить!»

«Я знаю, — ответил сын молодым, чистым голосом, с трудом скрывая радость от встречи. — Прости, я ничего не мог изменить, мою жизнь всегда вела чужая воля. Я знаю, ты меня все‑таки любил и расплатился мною за все содеянное… Я тебе не судья, ты иначе не мог. Там… там было иногда невыносимо, — неожиданно пожаловался он, вспоминая серое чужое небо, чувство обреченности и ожидания самой последней минуты, когда немцам наконец надоест уговаривать и убеждать. — Мне так хотелось жить…»

И тогда раздражение сменилось у Сталина тоской — безысходной и глубокой.

«Жить? — глухо переспросил он. — Что такое жизнь? Никто этого никогда не узнает, ведь каждому приходится умирать». — «Жизнь больше смерти, — неожиданно возразил сын смело и независимо, подчеркивая равенство между ними, и отец почувствовал это. — В жизни у каждого своя судьба, свой путь, в смерти же все равны. Жизнь больше смерти».

С усилием сдерживаясь, Сталин долго молчал, не отрывая глаз, ставших пронзительными, какими‑то ищущими, от худого лица сына, слова которого о равенстве в смерти всех и каждого ему не понравились; собственно, встречаться им было уже поздно и незачем, они никогда не были близки и даже сейчас оставались далекими и чужими друг другу.

«Погоди, не уходи, — глухо попросил Сталин, опять присматриваясь к выцветшим кровавым пятнам на балахоне у сына. — Подойди ближе…»

Сын послушно подошел, и отец здоровой рукой неуверенно ощупал следы от пуль, еле заметные отверстия в одежде, залипшие от крови.

«Тебе было очень больно?» — неожиданно спросил он севшим голосом, ищуще заглядывая в лицо сыну и находя в нем ответный сердечный порыв.

«Совсем не помню. Кажется, нет, — ответил сын. — Всё так быстро… затем тишина… покой… почти счастье. Ты не бери в душу, ты ни в чем не виноват». — «Иди», — с видимым усилием уронил Сталин — главное от встречи с сыном еще не вызрело, не прояснилось, но сына уже унес всё тот же катившийся во всю ширину площади безоглядный людской ноток. Перед Сталиным опять кипело безбрежное людское море, и среди океана незнакомых, с обожанием повернутых в его сторону лиц он опять узнавал близких; сосредоточенно, опустив глаза, прошла вторая жена. Он хотел остановить ее, окликнуть, но с неостывшей неприязнью за предательство ее неожиданного ухода в совершенную недосягаемость, в абсолютную свободу, в недоступность даже для него, вновь ощутил отчуждение и непрощающий холод; он вспомнил, как на похоронах, пройдя взглянуть на нее в последний раз и увидев ее далекое, навсегда успокоившееся лицо, приведенное врачами в абсолютный порядок, он, не сдержавшись, в обиде оттолкнул от себя гроб — нечто уже больше ненужное, вызывающее лишь глухое, задавленное бешенство. Она и сейчас не смотрела в его сторону; она с ним так и не примирилась; людская волна пронесла ее мимо, и тут же пошли другие. Прошел Киров, поднял руку, приветствуя его; узнал он и Берию по свисавшим к плечам, уродливым сизым ушам, вернее, он сначала узнал его уши, но почему‑то сейчас во взгляде самого, быть может, доверенного своего лица он ощутил не прежнюю собачью преданность, а темное равнодушие, даже злобу. Он увидел шедших рядом Ворошилова, Молотова, Калинина, с ними у него было не много хлопот, это были преданные, надежные, без всяких еврейских комплексов работники, — их, не выделяя, в тесноте и давке проносил мимо бесчисленный людской поток, и некоторых, когда‑то даже самых близких и доверенных, он не узнал, хотя с непонятным темным любопытством старался не пропустить теперь никого и ничего, любой мельчайшей подробности. Затем перед ним появился еще один знакомый с продолговатым лицом, со смеющимися сумасшедшими глазами, в одной сорочке, густо залитой кровью. Сталин видел даже его голые худые волосатые ноги в темных струпьях засохшей крови. Но самыми невыносимыми были его глаза, у Сталина вся кровь прилила к голове, он хотел отвернуться от этого инженера Никитина и тоже не смог. Инженер Никитин как бы плыл сейчас над толпой, повернув в сторону Сталина смеющееся лицо, и что‑то насмешливо говорил, и Сталин хорошо слышал каждое его слово, каждый звук.

«А я знал, что вы меня убьете, я же тогда говорил, что вы окончательно возвели политику предательства в норму, прикрыли это видимостью закона! — сообщил напоследок Никитин. — Но что вы приобрели взамен?»

И тогда какая‑то тихая боль закружила душу Сталина — он принимал на себя многое, но смерть питерского инженера принять не мог, не имел права, эта капля превышала допустимое; на лице у него выразилось сильное волнение.

«Вы же знаете, в случае с вами я не виноват, сработала простая случайность…» — «Но вы этого не хотели, — сказал Никитин. — И это уже превратилось в закон, они сразу почувствовали!» — «Оглянитесь вокруг, разве вы один? — с досадой, прежде чем питерский инженер исчез, успел сказать ему Сталин. — В отличие от вас многие из них верили, как и я! Почему же вы ждали для себя другого?» — «По вашему же слову…» — «Слово — пустой звук, дело распорядилось иначе», — возразил Сталин, и Никитин пропал, затертый в общей бесконечной массе.

«Зачем? Зачем они мне сейчас? Случись мне жить вторично, я ничего бы не стал менять», — сказал Сталин с мукой, поворачиваясь к летописцу, и тот с готовностью ответил:

«Ты прав, однако зачем же так мрачно? Человека и его жизнь лучше считать комедией, до трагедии она никогда не дотягивает. Не хватает невинного пустячка — смысла. Но сегодня действительно особый срок — тебе единственному выпала участь увидеть деяния своей жизни еще раз, всё от начала до конца, оценить их, а судьи, возможно, на этот раз и подведут итог, жизнью своей ты нарушил закон равновесия, и сейчас судьи растерянны…» — «Бред, бред! — не согласился Сталин. — Какие еще судьи? Ты никогда не знал России! У самого края пропасти она всякий раз обновлялась, становилась сильней. Посмотри, схватка с Россией опять проиграна. Разве рабы могут смеяться? Они смеются! Над кем!» — «У тебя разыгралось воображение, — мягко оказал летописец. — Какой смех? Опомнись, Coco…» — «Смеются, смеются! — повторил Сталин, теперь отчего‑то уже пропадающим шепотом, начиная беспорядочно хлопать себя по карманам кителя. — Ты же видишь! К тому же куда‑то запропастилась трубка, это невыносимо, наконец!» — «Повторяю, ты ошибаешься… и нервы у тебя ни к черту, — с сожалением отметил летописец. — Ничего не поделаешь, придется потерпеть. Результат противоположный замыслу — есть отчего отчаяться…» — «Что ты мелешь? — грубо оборвал Сталин. — Я ничего не понимаю…» — «Я говорю о космосе…» — «Ради Бога, не дури мне голову! Лучше помоги мне, может, моя трубка у тебя?» — «Ты невозможен, Coco, какая сейчас может быть трубка? Так указал закон равновесия, добра и зла, жизни и смерти, только на нем держится миропорядок. Судьи растерянны, они должны отыскать и определить свою ошибку, и они ее найдут». — «Судьи кто?» — спросил Сталин, угрюмо обдумывая услышанное и впервые поражаясь своему терпению. «Это не может быть известно никому, — спокойно ответил летописец. — Повторяю, судьи зашли в тупик. Должны же они обнаружить сегодня свой просчет, или, по‑твоему, разум обречен?» — «Мне не хватало каких‑нибудь десяти‑пятнадцати лет, — пожаловался Сталин. — Ты ведь знаешь, меня убили. Скажи кто?!» — выкрикнул он, и его глаза, метнувшиеся к собеседнику, вспыхнули, но у летописца даже легкой тени пе промелькнуло в лице. «Не надо кричать на пустых дорогах и площадях, — посоветовал он, и его короткие, предостерегающие, уже когда‑то прозвучавшие слова озадачили Сталина. — Это не суд, всего лишь свет пришел».

Подавшись вперед, Сталин застыл — он увидел себя лежащим в одних толстых носках у себя в столовой на даче, голова неловко повернута, в полуоткрытом глазу копились влага и ужас, он натужно хрипел, и какие‑то лица, полустертые, тяжкие, толпились над ним; он не мог двинуть ни рукой, ни ногой и, попытавшись сосредоточиться, уже не обращал внимания на немыслимое унижение, он попытался кого‑то из проплывающих мимо подозвать и приказать ему остановить происходящее (этот кто‑то был в круглых очках и с большими ушами), но тот лишь приблизился и в нетерпеливом ожидании заглянул в ледяные, неподвижные, страдающие глаза Сталина, и тогда Сталин всё понял. И тут же послышались доставляющие ему странное усыпляющее наслаждение слова, звучавшие как бы в нем самом, возвестившие об истине. «Примите сущее, — слышал он гулкий и вечный голос, уже окончательно смиряясь. — Примите сущее отныне и во веки веков, и ядите: сие есть тело мое, и пейте из чаши сей, пейте из нее все, ибо сие есть кровь моя, за многих изливаемая во оставление грехов. И да не минет никого чаша сия… аминь…»

Его пробудило прикосновение пальцев летописца — легкое, как пух, и пронизывающее всё тело: он вздрогнул и опомнился.

И тут летописец коротким взмахом руки, отозвавшимся радостным ожиданием во всем существе Сталина, на одно мгновение остановил движение на уходящей в беспредельность площади, и оно всколыхнуло плотную, послушную массу народа, потекло в обратную сторону. Лишь на какой‑то короткий миг оно взбучилось, схлестнулось встречными крутыми потоками, опало, затем ровно и упорядоченно устремилось теперь от гостиницы «Москва» вниз к мосту, обтекая красноватую громаду Исторического музея. И это было уже совершенно другое движение и другой состав. На площадь теперь выкатывались человеческие волны с лопатами, ломами, топорами в руках; они толкали перед собой тачки и вагонетки; исхудавшие до костей, с провалившимися глазницами, они двигались плотной спрессованной массой, и нельзя было понять, двигались ли они. Просто в берегах площади ползло густое человеческое тесто, окаймленное с двух сторон густой опушью охраны; в этом сплошном вязком месиве живыми остались одни лишь смеющиеся лица да глаза. Сталин прищурился — и перед ним сейчас разворачивалась вторая, обычно погруженная во тьму ипостась жизни, и она была ему ближе и нужнее; она подтверждала еще раз его путь, его борьбу и — его правоту. И корни этого движения уходили в изначальные истоки человеческого рода, перед ним проползала оборотная сторона жизни в тайных пороках, в темных нерассуждающих прорывах плоти, залитая кровью, нерассуждающей ненавистью. Нет, нет, сказал он себе с какой‑то жгучей ослепляющей радостью, в то же время страдая от вновь открывшейся истины. Нет, сказал он, я всего лишь продолжил начатое, я не мог иначе, дело не во мне, а в самой природе человека, в самой природе революции, и сам я был всего лишь слепым исполнителем ее воли. И он, он, с волей и памятью которого приходится бороться вот уже сколько десятилетий и который сейчас лежит здесь внизу, закованный в гранит, тоже ничего не смог, и никто никогда не сможет, ход жизни сильнее любого отдельного человека, даже если он гений, и тот же питерский инженер Никитин прав — природа человека оказалась даже сильнее природы революции. И смерть есть смерть, сколько бы поколений живых ни приходило к стеклянному гробу взглянуть на мумию, никакого символа из этого не получится, живой никогда не может поверить мертвому, и недаром тысячелетиями держится вера лишь в живых богов. Мертвых богов не бывает, в этом он тоже пытался убедить народ, и следовало бы высечь на этой глыбе гранита еще одну надпись: «Поклоняйтесь живым». Его, Сталина, открытие больше и неопровержимее, логикой событий и он был поставлен перед необходимостью попытаться переделать саму природу человека…

Перед ним проходили сотни, тысячи, десятки и сотни тысяч раздетых донага и расстрелянных от Петрограда до Магадана в подвалах и застенках Чека, шли студенты, гимназисты, профессора и священники, артисты и писатели, офицеры и юнкера, шли дети и матери, старики и внуки, ползла плоть народа, шли соловецкие лагеря с их подразделениями — братская могила цвета нации, старой русской интеллигенции; они шли, с раздробленными затылками, слипшись в крови, с переломленными в пытках костьми рук и ног, с перебитыми позвоночниками, с вывернутыми суставами и чугунными от побоев телами, они не могли идти, но сейчас шли; шли дрогнувшие в боях полки бойцов, беспощадно расстрелянные по приказу Троцкого; их веру и их закон необходимо было выжечь и заменить иной верой, верой, ставшей бы их законом. Шли ремесленники и купцы, князья, крестьяне, рабочие, шли беспощадно уничтоженные пленные белых армий, и среди необозримых масс русских, сливаясь с ними, шли украинцы и грузины, поляки и евреи, латыши, белорусы, финны и китайцы, казахи — в смерти они обретали наконец нужное единство, сливались в один, необходимый для новой веры народ, но все они, казалось ему, безудержно смеялись, и это было невыносимо. Первая волна, сцементированная стихией революции, ставшая фундаментом, основанием следующего разворота событий, теперь уже событий по его, Сталина, воле беззвучно прокатилась по площади, затем хлынула, заполняя площадь до краев, опять‑таки безликая серая крестьянская Русь — немая и безоглядная, даже сейчас страшная в своей горючей немоте и видимости покорности. Шли спецпереселенцы и каторжане, шли восставшие из вечной мерзлоты Магадана и Колымы, с ладонями, вросшими в рукоятки кайл, в ломы и заступы, шли спецподразделения, пробившие туннель под Татарским проливом и соединившие остров Сахалин с материком.

Над древней площадью сгустились сейчас призраки прошлого, разбуженные происходящим: булыжник мостовой проседал и крошился под размеренной и тяжкой поступью миллионов ног, площадь прогибалась и проседала, и сам Мавзолей, казалось, сдвинулся с места, словно тот, кто лежал в нем, силился встать, и от его нечеловеческих усилий ходуном ходили мраморные плиты. Всё повторялось в мире, всё вновь выходило на круги своя.

 

Москва,

 1984—1988

 

 

 Печатается по «Отречение»,

Москва, издательство «Дрофа», 1993 год