Главная       Дисклуб     Наверх  

 

 В поисках подковы

 Об одном образе О. Мандельштама

 

Большинство людей уверены, что существуют некие объективные, устойчивые и неизменные законы бытия, по которым и свершается всё сущее на земле. Человеку же остается только распознать эти законы, а то и просто угадать их, чтобы в согласии с ними обустроить свою жизнь, с их помощью, как некой готовой отмычки, постичь тайну человеческой жизни. При этом, как понятно, тайна человеческой жизни представляется вполне достижимой. Печальный же опыт «достижения» этой тайны ни о чем не говорит. Никакая логика, опыт и даже никакой прагматизм тут не берутся в расчет, так как такое постижение тайны человеческого бытия находится на уровне убеждений и верований.

В планетарном масштабе, в космическом значении такие законы, может быть, и есть. Что же касается земного существования человека, как существа духовного и социального, то живет он обыкновенно не по каким-то неведомым законам, а по тому образу мира, который он принимает в свое сознание и душу. То есть если и живет по неким законам, то не иначе, как самим над собой признаваемым (как правило, этого не осознавая). Извечная же тяга человека к закону, то есть к какому-то готовому идеологическому установлению, фетишу, вполне понятна и является проявлением его духовной слабости и несовершенства, столь точно выраженной Ф. Достоевским в «Братьях Карамазовых»: «Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается».

При этом я менее всего имею в виду прямые декларации и заверения человека в своей свободе или приверженности тем или иным «ценностям». Ведь так устроено наше бытие, что чем больше человек твердит о своей свободе и независимости, тем более это является верным признаком его несвободы и зависимости, ибо точно сказано: «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничный деспотизм» (Ф. Достоевский). Ведь консервативное по своей сути мышление, то есть всецело приверженное каким-то догмам (не столь важно, каким именно, хоть коммунистическим, хоть демократическим), а значит перекрывающее пути всякого развития, обычно выдается за прогрессивное и передовое…

Здесь надо попутно сказать об одном из основных заблуждений, в котором всё еще пребывает наше общественное сознание, согласно которому всякий радикализм и революционность, то есть всякая ломка социальных и духовных форм жизни и нарушение преемственности и традиции, всё еще почитаются безусловно передовыми и прогрессивными, якобы единственно способствующим прогрессу. После того как такое представление взорвало изнутри уникальный советский уклад жизни, построенный на каких угодно мировоззренческих основах, только не на народных, то есть оказавшийся мировоззренчески и идеологически абсолютно необеспеченным; после того как оно развратило только нарождающуюся демократию, которая, конечно же, демократией не оказалась, – уже только эти факты должны были побудить нас к пересмотру основных идеологических фетишей, в том числе и революционности.

На самом же деле радикализм и революционность являются самым настоящим консерватизмом, так как тормозят наше продвижение по пути истинного прогресса и в конечном итоге, не благодаря им, а несмотря на них происходили позитивные перемены. В этом, казалось, уже должен был убедить людей миновавший жестокий двадцатый век с двумя революционными ломками России, в значительной степени рукотворными, не выходящими ни из народного самосознания, ни из народного уклада жизни.

Впрочем, я высказываю давнюю истину применительно к нашему времени. Ее можно подтвердить и известными пушкинскими словами из «Капитанской дочки»: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений».

А потому нет теперь у нас большей заботы, как заняться сознанием человека и самосознанием народа. Не теми или иными социальными положениями, хотя и они важны в понимании происходящего, которые являются производными от сознания, его следствием, но именно мыслью человека и его духовной природой. То есть заняться первопричиной, а не следствием. Иначе без такого подхода нам никогда не объяснить ни своей истории, ни своей нынешней жизни, никогда не осознать себя в этом мире, так как всегда есть возможность истинный смысл происходящего потопить во внешних подробностях жизни, второстепенных и случайных, из которых можно выстроить какую угодно концепцию. Тем более, что в российском обществе уже давно господствует недобрая «традиция», когда всё самое сокровенное – духовное и мыслительное не почитается главным, определяющим наши пути, а чем-то второстепенным, потребным разве что для досуга и развлечения…

На примере одного художественного образа я пытаюсь представить два противоположных миропонимания, миропредставления. Не на выбор по вкусу, так как сознание человеческое все-таки – не ярмарка. При этом я строго придерживаюсь художественных текстов, ничего не привнося и не домысливая в их объяснении, дабы не быть упрекаемым в том, что тем самым выражаю какие-то свои мировоззренческие пристрастия, отступая от объективности.

Итак, два понимания одного и того же образа не на выбор, а с думой о том, как уклоняется мысль от правосознания. Перед нами – два миропредставления: одно в согласии с народным строем души и – искаженное в силу определенных мыслительных допущений.

Рассматриваемым же художественным образом является подкова. А поводом для размышления об этом вроде бы архаичном образе послужило стихотворение Осипа Мандельштама «Нашедший подкову», написанное в 1923 году, но так и оставшееся, как и многое в нашей литературе, необъясненным, но почему-то всплывшее теперь из прошлого, напрямую соотнесясь с нашим нынешним временем. Во всяком случае, бытует мнение, что это стихотворение поэта не получило должной интерпретации.

Удивляет в этом стихотворении бескомпромиссная определенность, не допускающая никаких сомнений, и даже совершенная форма в названии стихотворении – «нашедший», но не «ищущий». Главное же состоит в том, что найти подкову, по народному представлению, означает – к счастью. Совсем иное значение оно имеет в данном стихотворении О. Мандельштама и вообще в его поэтическом мире. Собственно говоря, как его представление не совпадает с народным, противопоставлено ему и является предметом моих размышлений. Так что речь не о поиске подковы в прямом и утилитарном значении, но о поиске объяснения вещей этого мира, так как жить в согласии с собой можно только в объясненном мире, ибо мир необъясненный проваливается в хаос.

Конкретный же образ – подкова не даст растечься мыслью по древу, уклониться в другие темы, то есть позволит вести разговор предельно определенный. Так как слово истинного поэта всегда многомерно и не переложимо на язык обыденной логики (в чем нет необходимости, иначе теряется смысл и предназначение поэзии), из него можно вывести практически любую, внешне убедительную мировоззренческую концепцию. Кроме того, таковы нравы в нашей литературе, что в случае нелицеприятной критики или основательного нежелаемого разбора произведения критик тут же упрекается в «вырывании из контекста» отдельных мыслей, нарушении целостности поэтического мира. То есть лишается своего призвания и предназначения объективно объяснять произведение, а не подменять его своим произвольным толкованием. Это стало прямо-таки нормой в нашей литературе со времен революционных демократов. А потому в целях эмпирических я избираю и выделяю в поэтическом мире О. Мандельштама только один образ, к которому он почему-то особенно пристрастен, – подкову. Через этот образ и пытаюсь представить особенности мировоззрения поэта.

Стихотворение «Нашедший подкову» является характерным в поэтическом мире Мандельштама в том смысле, что в нем сошлись основные, наиболее дорогие для него мировоззренческие представления, – как говорили литературоведы, – в нем проявилось «ощущение кризисного состояния мира», когда «всё трещит и качается».

Принято считать, что в этом стихотворении первичные стихии – земля, воздух, вода (лес, море, конь) смешиваются в единую стихию, обнимая всё живое, то есть здесь якобы представляется некое универсальное, безумно оригинальное миропонимание. Мы же остановимся на том, что имеет отношение к подкове:

 

Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.

 Конь лежит в пыли и храпит в мыле,

 Но крутой поворот его шеи

 Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными ногами –

 

 Когда их было не четыре,

 А по числу камней дороги,

 Обновляемых в четыре смены,

 По числу отталкиваний от земли пышущего жаром иноходца.

 

 Так

 Нашедший подкову

 Сдувает с нее пыль

 И растирает ее шерстью, пока она не заблестит.

 Тогда

 Он вешает ее на пороге,

 Чтобы она отдохнула,

 И больше уж ей не придется высекать искры из кремня.

 Человеческие губы, которым больше нечего сказать,

 Сохраняют форму последнего сказанного слова,

 И в руке остается ощущение тяжести,

 Хотя кувшин наполовину расплескался, пока его несли домой.

 

Справедливо писала С.С. Осокина в статье «Концепция культуры О. Шпенглера как философский контекст творчества Мандельштама 1920-х годов», что в стихотворении «Нашедший подкову» «пронизывающий всё живое порыв сменяется остановкой движения», нарушается ход времени, что здесь Мандельштам «высказывает мысль о том, что культура теряет свою сущность… подлинное прошлое уже «не звучит» в настоящем. Культура, утрачивающая связь с живым временем, обессмысливается, превращается в «приличие», что «вторжение хаотических сил отнимает у человека ощущение смысла исторического процесса». Характеристика миропонимания Мандельштама точная, но вместе с тем и убийственная. А потому удивляет суждение критика, абсолютно не выходящее из данной характеристики: «Таким образом, он, как и Шпенглер, оказался в русле передовых течений философской мысли…».

Но мировоззрение, не только не предполагающее продолжения жизни, но оправдывающее ее пресечение в каждом новом поколении, нельзя не считать ущербным, уклоненным от правосознания, и уж тем более нет никаких оснований считать его передовым. Модным считать можно, но не передовым… Тем более что эта мысль поэта об утрате исторического смысла бытия, конце культуры и конце истории является для него излюбленной, проходящей через всё его творчество: «Созданные человеком формы утрачивают смысл перед лицом новой эпохи» («Гуманизм и современность»), «человечество идет в небытие, откуда было некогда вызвано» («Слово и культура»). Это, скорее, бессилие осмыслить происходящее, интеллектуальная капитуляция и срыв. Но тогда почему они оправдываются, представляются как безусловно передовые? Ради чего критик идет на логическую подтасовку?.. Неведомо. А потому необходимо более детально охарактеризовать тип мышления, тип миропонимания Мандельштама, не навешивая ему без всяких на то оснований ярлык безусловно прогрессивного, якобы выходящего из «передовых течений философской мысли». Тем более что в мировоззрении Мандельштама ясно просматривается несколько далеко не новых идеологических догм, в неизменном виде издавна навязываемых русскому народному самосознанию, для него чуждых. Отметим хотя бы основное из них, проявившихся как в стихотворении «Нашедший подкову», так и во многих его других стихотворениях и статьях.

Прежде всего – это отрицание всякой государственной организации жизни, как изначально враждебной человеку. Государственное, якобы по природе своей, находится во враждебном отношении к личностному, человеческому. Почему и действительно ли это так, не подлежит никакому объяснению. Просто предполагается, что государство, как орудие насилия, когда-то отомрет. Всякая организующая роль за ним не признается. Этот фетиш имеет такое дежурное обоснование: «Простая механическая громадность и голое количество – враждебны человеку». Почему – тоже не объясняется. Словно малое количество, построенное на механических же основах, может быть не враждебным человеку. При этом отрицается всякая российская государственность – и дореволюционная, и послереволюционная. И если последняя для него все-таки терпима, так как он «должен жить, дыша и большевея», терпима по своей интернациональности, то дореволюционная неприемлема принципиально и просто «чудовищна» и «чужая»:

 

 Чудовищна, – как броненосец в доке, –

 Россия отдыхает тяжело.

 

Живя в ней, он ей «ничем не обязан».

 

 С миром державным я был лишь ребячески связан,

 Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья –

 И ни крупицей души я ему не обязан,

 Как я ни мучил себя по чужому подобью.

 

Это отрицание государственности выдается почему-то за некое прогрессивное прозрение, передовое представление. Но таковым оно не является потому, что нет никакой уверенности в том, что государственность когда-то отомрет. Похоже, что государственная организация жизни будет сопровождать человечество во всю его историю. Но априорное, неестественное отрицание ее исключает всякое ее совершенствование, вносит в жизнь невнятицу, погружает человека в мировоззренческую прострацию, в конце концов, порождает смуту и хаос, становится препятствием на пути декларируемого прогресса… Невразумительность полная. Но всё дело в том, что это – всего лишь идеологический прием, так как отрицание государственности здесь является отрицанием именно русской государственности и шире – русского мира вообще, как якобы нежизнеспособного и лишнего в этом стремлении к прогрессу. Но это ведь вполне революционное представление с обзыванием России «тюрьмой народов» и «оплотом реакции», дабы получить хоть какую-то санкцию на любые насилия над ней. О каком уж тут прогрессе можно говорить, тем более о передовых воззрениях…

Странно все-таки, что, несмотря на очевидные уклонения миросознания Мандельштама от правосознания, его толкователи и приверженцы выставляют его образ мышления как абсолютно непорочный, чуть ли не единственно возможный и эталонный. При этом идут в ход даже явные подтасовки, в филологической практике недопустимые, такие, к примеру, как утверждение М. Полякова о том, что он «правильно оценил таких поэтов, как Блок…» («Слово и культура». М. «Советский писатель», 1987). Если «правильно», то о чем тогда он полемизировал с Блоком задним числом, когда тот уже не мог возразить… Но об этом – ниже.

Совершенно очевидно, что здесь следует говорить не о некоей прогрессивности, а о несчастье человека, живущего среди народа, которому он «ничем не обязан», непонимающего этого народа и даже враждебного к нему. Творческая судьба Мандельштама может быть расценена и понята лишь как трагедия. Не трагедия личности, якобы изначально предельно свободной и абсолютно совершенной, попадающей под жернова беспощадного государства, но трагедия человека, живущего в среде народа, который ему чужд и даже ненавистен. Без всякой видимой причины, по определению. Лишь потому, что народ этот не такой… Ведь не столь важно, от каких именно фетишей и догм человек несвободен, пусть внешне даже самых распрекрасных. Главное состоит в том, что он находится в их плену, что уже само по себе отнимает у него право упрекать тех, кто подпал под другие догмы…

 В конце концов, поэт оказался отторгнутым непонятным, чуждым и ненавистным ему миром. И дело тут вовсе не только в «сатрапе» Сталине, якобы кровожадном и беспощадном, но в мировоззрении и позиции самого поэта. С «новым строем» у него как раз расхождений не было, он жил «дыша и большевея». Здесь поэт был ближе к Сталину, чем к народу, ибо этот «новый строй» с его идеологией был чужд и враждебен народу, государственности, русскому миру вообще. Эту трагедию поэта необходимо определить в ее мировоззренческих основах, так как она не является только его личной трагедией, но общероссийской, определившейся со всей остротой еще в начале миновавшего века и со всей определенностью обнаженная Блоком, как «народ и интеллигенция» и шире – «цивилизация и культура»…

На это могут возразить, что «речь шла о ликвидации старой интеллигенции как особого социального слоя, в целом настроенного критически по отношению к системе и не принимавшего ее ценности» (Владимир Алпатов, «НГ-сценарии», 14.06.1997). Но в том-то и суть, что эта «интеллигенция» была настроена не столько антисоветски, сколько антирусски, что она отвергала не столько идеологию, которая ей была близка как «новая архитектура», сколько русский мир вообще, отказывая ему в праве на существование, как не имеющему никакой ценности в сравнении с западным «гуманизмом»…

Но вернемся к образу подковы, антагонистической противопоставленности ее в поэтическом мире Мандельштама и в русском самосознании.

Поверье о том, почему найти подкову означает – к счастью, имеет свое объяснение, глубоко уходящее в народное самосознание. Поверье это восходит к древнему представлению о коне, как существе магическом и мифическом, продолжающем жить и после своей смерти, защищающем человека и его жилище. Подкова олицетворяет и самого коня, а не является лишь приметой, когда-то существовавшего коня, его следом, свидетельствует о как бы продолжающейся его жизни. А потому, как писал А. Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу», «известен обычай прибивать на пороге подкову, как средство, предохраняющее границы дома от вторжения нечистой силы…».

Такое представление о коне в русском самосознании укоренено очень сильно. Проявилось оно, к примеру, и в сюжете о смерти героя от коня, описанном в «Повести временных лет» и в балладе А.С. Пушкина «Песнь о вещем Олеге». В этой легенде так же, как и в случае с подковой, со смертью коня не завершается история, а, по сути, только начинается. После смерти коня с героем и происходят главные события. То есть символическая жизнь коня продолжается и после его смерти. Этот сюжет распространен во всей европейской средневековой литературе, но, как считают исследователи, зародился он на русской почве: «Сюжет смерти героя «от коня», точнее от укуса змеи, выползшей из черепа коня героя. В Древней Руси это повествование связано с именем киевского князя Олега и изложено как в «Повести временных лет», так и в Новгородской 1-й летописи; в Скандинавии – с именем легендарного викинга Одда Стрелы, о котором рассказывается в «Саге об Одде Стреле», а также в ряде преданий». («Древняя Русь в свете зарубежных источников», М., «Логос», 2000).

Подкова в русском самосознании имеет однозначно положительный смысл. И главное – свидетельствует о продолжении жизни, а не о ее катастрофическом перерыве… Представление же, допускающее такой перерыв в непрерывности жизни (скажем, в пределах одного поколения), трудно назвать действительно прогрессивным, но скорее революционным или ортодоксальным…

Тем более удивителен образ подковы в известном стихотворении Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны…». Поражает несоответствие обличительного пафоса стихотворения, посвященного Сталину, его образной системе, сути выражаемого в нем:

 

 Мы живем, под собою не чуя страны,

 Наши речи за десять шагов не слышны,

 

 А где хватит на полразговорца,

 Там припомнят кремлевского горца.

 

 Его толстые пальцы, как черви, жирны,

 А слова, как пудовые гири, верны.

 

 Тараканьи смеются усища,

 И сияют его голенища.

 

 А вокруг него сброд тонкошеих вождей.

 Он играет услугами полулюдей.

 

 Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

 Он один лишь бабачит и тычет.

 

 Как подкову, дарит за указом указ –

 Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

 

 Что ни казнь у него – то малина

 И широкая грудь осетина.

 

Почему, по логике Мандельштама, губительные указы «кремлевского горца» сравниваются именно с подковой, имеющей однозначно положительное значение в русском самосознании? Иного вывода здесь и сделать невозможно: он враждебен к русскому миру по самому факту его существования. Но это и есть первопричина неурядиц российской жизни, где разные миропредставления должны сосуществовать мирно..

Есть ли какое-либо иное объяснение этого стихотворения, которое бы выставило его автора в более приглядном свете? Другого объяснения нет. Он вовсе не обличил сатрапа вопреки намерению, а возвысил его, если следовать правде художественного образа… Ведь по логике стихотворения антисталинизм является вместе с тем и проявлением антинародности и антирусскости. Стало быть, Сталин является защитником русского народа. Но в таком случае декларативные страшилки («пальцы, как черви, жирны», «усища» и «голенища») ровным счетом ничего не значат, ибо они противоречат центральному положительному образу стихотворения – подкове. Вместо обличения «кремлевского горца» получается самораскрытие поэтом своей антирусскости. А обличаемый «горец» оказывается заодно с русским миром… Вот ведь какое странное значение обнажается, если строго следовать тексту стихотворения, а не каким бы то ни было политическим домыслам и декларациям…

Мандельштам упрекает Сталина за насилие, за то, что тот «бабачит и тычет». Упрекает справедливо. Но разве он сам не совершает точно так же насилие, причем в самой изощренной форме – насилие над сознанием и над самой природой человека, причем, почему-то именно русского человека? И какое насилие является первичным – над сознанием и духом или физическое насилие – очевидно…

Это следует из мыслительного мира Мандельштама, выраженного определенно и однозначно. А потому, как это ни странно, творчество Мандельштама можно рассматривать в большей мере с точки зрения соответствия специфической идеологии насилия, чем с точки зрения постижения каких-то объективных социальных положений или мировоззренческих и духовных терзаний…

Следует сказать и о причине этого спора Мандельштама со Сталиным. Связан он с тем идеологическим заблуждением, если не сказать больше – шулерством, которое и позволило дважды в течение одного века совершать революции в России. После каждой революции, как известно, непременно наступает реставрация. Была ли такая неизбежная реставрация в России? Безусловно, была, но она оказалась по сути утаенной от общественного сознания. Если реставрации не было, то ею и является то, что произошло в 1993 году. И поначалу реставрационные лозунги слышались. Но так как реставрация в России совершилась ранее, то в 1993 году ничего иного и не могло выйти, как новая революция, на сей раз «демократическая», что не могло скрыть ее разрушительной сути, известной со времен ветхозаветных.

Вот главная подмена понятий нашего времени. Первые же признаки реставрации, не только не декларируемой, но утаиваемой в прежней марксистско-ленинской оболочке, заметны уже с 1934 года. Окончательно она завершается, в той мере и форме, насколько это возможно в разрушенной революционной стихией стране в годы Великой Отечественной войны. Как понятно, совершал ее Сталин. Видимо, не случайно история избрала для этой миссии именно такую личность, не нуждающуюся ни в похвалах, ни в осуждении, но в объяснении… О его жестокости и коварстве мы имели бы право бесстрастно говорить при условии, если бы страна и общество не были разрушены революцией и Гражданской войной. Конечно же, жесток и, конечно же, коварен. Но объяснять это лишь чертами его характера самими по себе – значит не видеть общего трагического положения России. Причина и следствие тут должны быть точно соблюдены, иначе нам никогда не постичь своей истории в страшном ХХ веке, что грозит продолжением революционности в иных, конечно, формах и в веке нынешнем.

Именно этой общей картины судьбы России и нет в поэтическом мире Мандельштама. А потому он и делает из Сталина некую страшилку, сатрапа, никак и ничем с ситуацией в стране не связанным. Но это ведь не осмысление и не постижение нашей народной и государственной судьбы, а обыкновенное, памятное по опытам революционных демократов обличение… Из этого сопоставления, надеюсь, ясно, кто в большей мере был революционером – Мандельштам или Сталин…

В странную мировоззренческую ситуацию попадает Мандельштам: он обличает Сталина как проводника революционной идеологии, то есть как насильника, между тем сам является откровенным приверженцем этой революционной идеологии, нарушающей традиционные народные представления.

Надо сказать, что Мандельштам нарушает логику не только этого художественного образа подковы, но и других образов, традиционных в русской литературе. В частности, образ черного солнца.

 

 Эта ночь непоправима,

 А у нас еще светло.

 У ворот Ерусалима

 Солнце черное взошло.

 

 …Я проснулся в колыбели –

 Черным солнцем осиян.

 

Черное солнце в вершинных произведениях русской литературы появляется как верный признак человеческих страданий и перенесенных трагических испытаний. В «Слове о полку Игореве» – как итог терзаний князя Игоря: «Солнце ему тьмою путь заступаше».

В «Тихом Доне» М. Шолохова, когда Григорию уже «незачем было торопиться», ибо «всё было кончено»: «Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца».

 В стихах Юрия Кузнецова:

 В небесах стоит солнце черное

 А с лица бежит море слезное.

Совсем иное значение образа черного солнца мы видим у Мандельштама – человек осеняется черным солнцем не в результате перенесенных терзаний и испытаний, а изначально, «с колыбели». Не в конце жизни, а именно с рождения... В мире Мандельштама человек под черным солнцем рождается, как бы обижен уже по самому факту рождения. В русском народном самосознании под черным солнцем человек умирает или пребывает в состоянии, когда для него всё кончено…

 В этом сопоставлении художественных образов обнажается не просто их разное значение в мире Мандельштама и в русском самосознании, а их антагонистическая противопоставленность. Даже на это можно было бы сказать: поэт исповедовал такие убеждения, ставившие его в трагическое, неразрешимое положение, – ну и пусть, так сказать, его право. Но в том-то и дело, что свой мировоззренчески ущербный мир он дерзал навязать всему народу. Более того, стремился подменить им мир народный. Это сказалось, к примеру, в стихотворении «Посох»:

 Скоро ль истиной народа

 Станет истина моя?

Не истина народная должна стать и его истиной, но его истина по его произволу должна стать народной… Какая все-таки гордыня, самонадеянность и эгоизм проявляется в этой декларации… Но это, если называть вещи своими именами, является мировоззренческой и духовной агрессией… В ней-то, а не в самих по себе убеждениях, и кроется исток трагизма творческой и человеческой судьбы Осипа Мандельштама… То есть мировоззрение, выдаваемое за передовое и прогрессивное, не только не является таковым, но неизбежно вызывает тот хаос, на который автор и сетует, то кризисное состояние мира, которое он относит на счет особенности времени, века, эпохи. Круг замыкается.

Ни в коем разе не хочу сказать, что здесь кроется какая-то преднамеренность и умысел. Автор, может быть, вполне искренен, что, конечно, не меняет сути дела. Ничем не обязанный миру державному, то есть русскому народному миру, непонимающей его и враждебно к нему настроенный, он, тем не менее, пытался определять его судьбу. В этом и заключался трагизм его личности. Но эта «непатриотичность» Мандельштама к России, к стране, в которой он жил, имеет и более широкую, мировоззренческую природу. В его миропонимании мир природный, естественный оказывается почему-то противопоставленным миру социальному. Мир природный в его понимании не самоценен, но является как бы лишь средством для какого-то иного мира, более совершенного – интеллектуального и духовного. Это особенно наглядно проявляется в его описании леса в том же стихотворении «Нашедший подкову». «Лес корабельный, мачтовый» – не столько собственно розовые сосны – но доски для обшивки корабля – «любуясь досками». А собственно, для живых сосен неудобна земля:

 И они стояли на земле,

 Неудобной, как хребет осла.

Но в этом проступает мир потребительский. Отвергнув природное и естественное, невозможно достичь духовного и интеллектуального. Это какое-то странное миропонимание, при котором декларируемое оборачивается своей противоположностью.

Примечательно, что в ранее написанном стихотворении, в котором поэт «пел дерево», дерево – просто строительный материал и ничего более:

 

Уничтожает пламень

 Сухую жизнь мою,

 И нынче я не камень,

 Я дерево пою.

 

 Оно легко и грубо,

 Из одного куска

 И сердцевина дуба,

 И весла рыбака.

 

 Вбивайте крепче сваи,

 Стучите молотки,

 О деревянном рае,

 Где вещи так легки.

 

Обыкновенный утилитарный подход, прагматизм, достойный, конечно, внимания и уважения, но мы ведь говорим о художестве, об образном осмыслении бытия… Мир природный в русском самосознании, постигаемый в литературе, имеет совсем иное значение. Сразу же вспоминается описание дуба в «Войне и мире» Л. Толстого, представляемого как древо познания. Я же обращусь к описанию дубов в «Поднятой целине» М. Шолохова. Тем более что в нем так же, как и в стихотворении О. Мандельштама, помянуты сваи: Яков Лукич едет верхом в Красную дуброву для того, чтобы отметить дубы, подлежащие порубке: «На другой день после того, как над Гремячим Логом спустился проливной дождь, Яков Лукич верхом выехал в Красную дуброву. Ему нужно было собственноручно отметить дубы, подлежащие порубке…

На краю отножины натесал штук шесть дубов, подошел к очередному. Высокий, прогонистый, дуб, мачтового роста и редкостной строевой прямизны, горделиво высился над низкорослыми, разлапистыми каранчами и вязами – перестарками. Поплевывая на ладони, с чувством сожаления и грусти взирал на обреченное дерево.

Сделал натес, надписал на обнаженной от коры боковине чернильным карандашом «Г.К.» и, откинув ногой сырую, кровоточащую древесным соком щепу, сел покурить. «Сколько годов жил ты, браток! Никто над тобой был не властен, и вот пришла пора помереть. Свалют тебя, растелешат, отсекут топорами твою красу – ветки и отростки, и повезут к пруду, сваей вроют на месте плотины… – думал Яков Лукич, снизу вверх посматривая на шатристую вершину дуба. – И будешь ты гнить в колхозном пруду, покуда не сопреешь. А потом взломной водой по весне уволокет тебя куда-нибудь в исход балки, – и всё тебе, конец!»

От этих мыслей Яков Лукич вдруг больно ощутил какую-то непонятную тоску и тревогу. Ему стало не по себе. «То ли уж помиловать тебя, не рубить?» Не всё же колхозу на пропастишку… – и с радостным облегчением решил: – Живи! Расти! Красуйся! Чем тебе не жизня? Ни с тебя налогу, ни самооблогу, ни в колхоз тебе не вступать… Живи, как Господь тебе повелел!»

Он суетливо вскочил, набрал в горсть глинистой грязи, тщательно замазал его натес. Из отножины шел довольный и успокоенный…

Все шестьдесят семь дубов пометил расчувствовавшийся Яков Лукич, сел на коня, поехал по опушке леса».

Не касаясь таинственной числовой символики в этой картине из романа М. Шолохова, отмечаю прямо противоположный подход писателя через живой природный мир постичь всю сложность человеческого бытия. Здесь природа – уже не собственно натуралистическая, но переосмысленная, направлена на постижение мира человеческого, но вовсе не на утилитарное устройство человека в мире… Прямо противоположный смысл этих картин оттеняется упоминанием о сваях. Мандельштам просто «поет» дерево, то есть восхищается древесиной. В романе же Шолохова герой-хозяйственник, а потому, казалось, кроме возможных свай, он в дереве ничего и видеть не мог. Но он поступает как-то и вовсе не прагматично, «не по-хозяйски»… И за этим – таинственность и бесконечность жизни, а не просто ее катастрофический перерыв, как в стихах О. Мандельштама:

 И вершина колобродит,

 Обреченная на сруб…

Кроме того, картина из романа М. Шолохова дает богатую пищу для размышлений. Во всяком случае, если следовать правде художественного образа, а не каким бы то ни было декларациям и демагогии, автора уж никак нельзя заподозрить приверженцем колхозного строя, в чем его постоянно упрекают.

 Пётр Иванович Ткаченко,

                                                           литературный критик, публицист и прозаик,

                                                издатель авторского литературно-публицистического

                                                            альманаха «Солёная Подкова»

 

 

 

Продолжение следует.